Table Of ContentМарк Харитонов
СТЕНОГРАФИЯ
КОНЦА ВЕКА
ImWerdenVerlag
München
2010
По изданию: Марк Харитонов. Стенография конца века. Из дневниковых записей 1975-1999 гг.
Издательство «Новое литературное обозрение», М. 2002
© Марк Харитонов, 2010
© http://imwerden.de — некоммерческое электронное издание, 2010
Дневник писателя
1
Зачем люди ведут дневники? Единого ответа быть не может. Разные люди,
разные дневники. Дневники интимные, затеянные иногда с детских лет, для па-
мяти, для самоотчета, от одиночества, из потребности выговориться хотя бы на
бумаге перед безответным собеседником, ставшие привычкой, едва ли не риту-
альной. Дневники деловые, рабочие, записки натуралистов, естествоиспыта-
телей, путешественников, отчеты о наблюдениях и самонаблюдениях, где лич-
ное уже не отделишь от профессионального, с попутными размышлениями,
обобщениями, заметками о прочитанных книгах, газетных новостях или о по-
годе.
Для человека же, чей род занятий — писательство, размышления с пером
в руке — поистине способ существования. Писательские дневники в этом смыс-
ле бывают особенно представительными. Тем более что они чаще других стано-
вятся достоянием читающей публики. Речь не о сочинениях, специально пред-
назначенных для публикации и лишь называющихся «Дневник», вроде знаме-
нитого «Дневника писателя» Достоевского. Речь о дневниках настоящих, кото-
рые ведутся только для себя и таятся от посторонних глаз, даже от близких —
столько в них откровенного и сокровенного; лишь такие дневники бывают дей-
ствительно адекватны и полноценны. Хотя не простое дело выговорить все до
конца даже перед самим собой. И как начнешь вникать: что значит до конца? и
зачем? Писателей, кстати, особенно просто подловить на тайной — да чаще и
не слишком прикрытой — надежде быть прочитанными; иначе с какой стати
они даже в записях для себя привычно продолжают шлифовать форму и стиль,
подыскивают слова? Ну разве что по привычке.
Один из самых удивительных документов этого рода — дневники Льва
Толстого. Вот уж где совмещено чуть ли не все: самонаблюдение, самоанализ,
разбор прочитанных книг, философские, религиозные и иные размышления,
рабочие записные книжки, в которых фиксируются, например, народные слова
и выражения, а также события, детали пейзажа и прочее, временами с созна-
тельной мыслью о литературном тексте, который мог бы и для других «соста-
вить приятное чтение» (запись от 22 октября 1853 года). И особо — «Дневник
помещика» 1857 года. Особо — «Записки христианина» 1881 года. Особо —
«Тайный дневник» 1908 года. («Начинаю дневник для себя — тайный» — запись
2 июля.) И опять особый «Дневник для одного себя» 1910 года. («Начинаю но-
вый дневник, настоящий дневник для одного себя» — запись 29 июля.) Хотя, ка-
залось бы, и прежние дневники были куда как откровенны, исповедальны, само-
разоблачительны. Ибо для Толстого дневник всю жизнь был прежде всего
инструментом самовоспитания, самосовершенствования — начиная с так назы-
ваемого «Франклинова журнала» 1851 года, свода моральных правил, которым
намечено было неукоснительно следовать. В желанной степени это никогда не
3
удавалось, записи полны сетований на сей счет, самоосуждений, явно неспра-
ведливых.
«Что я такое? — спрашивает себя Толстой 7 июля 1854 года... — Я дурен со-
бой, неловок, нечистоплотен и светски необразован. Я раздражителен, скучен
для других, нескромен, нетерпим (intolerant) и стыдлив, как ребенок. Я почти
невежда... Я не воздержан, нерешителен, непостоянен, глупо тщеславен и пы-
лок, как все бесхарактерные люди. Я не храбр. Я неаккуратен в жизни и так ле-
нив, что праздность сделалась для меня почти привычкой». И т.д. и т.п. Изо дня
в день, из года в год — все те же нелицеприятные, беспощадные наблюдения
над собой, над каждым своим душевным движением. «Несносная забота.
Праздность. Стыд» (16.07.1881). «Все так же мучительно борюсь, но плохо бо-
рюсь» (2.07.1908). «Мучительно тяжело испытание или расплата за любостра-
стие» (4.07.1908). Выписывать можно наугад, раскрывая едва ли не на любой
странице. Даже читать это бывает мучительно, порой неловко; хочется защи-
тить писателя от него самого. Такая ли уж здесь правда? Что такое вообще
правда о человеке? Разве нельзя взглянуть на ту же самую жизнь иначе, найти в
ней достойное иных оценок — и в этом тоже будет своя правда? Толстой как
будто не бывает доволен собой, он как будто всю жизнь себя преодолевал, ниче-
го себе не облегчая, — может, потому он и стал Толстым? Год от году дневнико-
вая исповедальность все больше обретает в его глазах религиозный, воспи-
тательный, даже проповеднический смысл; потому он на склоне лет отказался
от мысли уничтожить записи хотя бы времен грешной молодости и решил пре-
дать читательскому суду все — включая интимное и «несущественное» — от-
нюдь не из литературного тщеславия, наоборот: это и означало для него отбро-
сить «заботу о славе людской». Беспощадность суда над собой должна была по-
служить другим в их нравственном самосовершенствовании.
Как ни мало был похож на Толстого Франц Кафка, беспощадностью взгля-
да на себя он может сравниться с ним. Хотя при этом его дневниковый самоана-
лиз меньше всего связан с мыслью о какой-либо литературной или воспита-
тельной задаче. Вот уж кто был далек от всякого проповедничества — ему бы с
самим собой справиться; он и художественные свои произведения завещал, как
известно, сжечь. Впрочем, человека, чувствующего себя писателем, совсем сво-
бодным от литературной мысли — пусть хоть где-то в глубине подсознания, —
возможно, и не бывает. Для самого Кафки всяческие дневники и записки неда-
ром были всегда любимым и важнейшим чтением. В то же время среди его по-
вседневных заметок немало и литературных набросков, зачаточных сюжетов (а
также записанных снов, разговоров и пр.), которые потом обрабатывались и
переносились в корпус художественных произведений; он просто не отделял
собственно дневники от рабочих записных книжек.
Но звучание самих дневников определяет не это.
«Катастрофа. Невозможность спать, невозможность бодрствовать, невоз-
можность переносить жизнь». «Опять беспокойство. Отчего оно возникает? От
некоторых мыслей, которые потом быстро забываются, но беспокойство остает-
ся, и его помнишь». «Все было просто. Когда я еще был доволен, я хотел быть
4
недовольным и загонял себя в недовольство всеми способами, какие давали мне
время и традиции, потом хотел снова вернуться. То есть я был всегда недоволен,
даже своим довольством...» Все это записи лишь нескольких дней января 1922
года. Мотивы, знакомые по творчеству Кафки, — но неужели в самом деле
именно они и только они определяли его собственную повседневную жизнь?
И тут пора оговорить одно существенное обстоятельство. Не раз уже было
справедливо замечено, что дневники — при видимой адекватности — во многих
случаях дают как раз искаженное представление о личности пишущего. Потому
что в них заносится зачастую прежде всего то, что угнетает или смущает челове-
ка в данный момент. Смутные тревоги, сформулированные и проясненные сло-
вом, начинают казаться не столь серьезными, не столь гнетущими; слово помо-
гает овладеть своим состоянием. Психическая самотерапия — одна из важных
служб дневника. «Успокоение — это, пожалуй, основная причина, из-за кото-
рой я веду дневник, — свидетельствует Элиас Канетти. — Трудно поверить, как
успокаивает и обуздывает человека написанная фраза».
«Дневники чаще всего напоминают прерывистую кривую барометра, кото-
рый регистрирует лишь моменты самого низкого давления, а высокое не отме-
чает», — пишет Макс Брод по поводу дневников Кафки. Большинство записей
делалось писателем именно в минуты отчаяния и тоски, усугубленной болез-
нью, когда все виделось в черном свете. Но Брод свидетельствует, что он знал и
другого Кафку — веселого, остроумного, способного шутить и радоваться жиз-
ни; таким он отчасти предстает в некоторых путевых дневниках — обычных ту-
ристических заметках, с описанием памятников и пейзажных красот. Однако в
минуты душевной уравновешенности он чаще всего за дневник не брался — в
этом не было нужды.
Кто вел дневник ежедневно, с поистине бюргерской основательностью —
так это Томас Манн. Едва ли не по пальцам можно перечислить пропуски, свя-
занные чаще всего с поездками: в дорогу он с собой свои тетрадки не всегда
брал, но все равно потом задним числом восполнял пробелы. Иные записи за-
нимают по несколько страниц; их обстоятельность, даже скрупулезность
способна озадачить. Здесь все: существенные события и бытовые мелочи, раз-
мышления, политические новости — и сведения о погоде, самочувствии, даже
принятых лекарствах и их действии; заметки о ходе работы, о деловых и друже-
ских встречах, письмах, разговорах, газетных статьях — и дела семейные; впе-
чатления о прочитанных книгах, о музыке, фильмах, спектаклях — и упомина-
ния о покупке сигар, обеденном меню или сделанном педикюре. Порой Томас
Манн сам говорил себе, что такая подробность лишена смысла, он не раз соби-
рался переменить характер дневников и записывать только «существенное».
Ничего из этого не получилось; очевидно, подобная обстоятельность удовлетво-
ряла какую-то насущную психологическую потребность.
Это была, по словам самого Томаса Манна, потребность «запечатлевать
уходящий день в его чувственных, а отчасти и духовных проявлениях, запечат-
левать его содержание, не столько ради того, чтобы потом вспоминать это и
перечитывать, сколько ради отчета, обобщения, осознания и обязывающего
5
контроля» (11 февраля 1934 года). Записи, делавшиеся обычно к концу дня, об-
ретали характер некой медитации, вечерней «молитвы», по выражению самого
писателя, помогали собраться, сосредоточиться.
И опять же — держал ли он при этом в уме специфично писательскую
мысль когда-нибудь отдать эти записи — то есть самого себя! — на суд читате-
ля? Отнюдь не всегда на этих страницах он представал в наилучшем виде. Из-
вестно, как нервничал Томас Манн, когда в 1933 году все его ранние дневники
оказались в руках гитлеровцев, какое необычайное облегчение испытал он,
когда удалось их выручить. Надо полагать, слишком многое в этих записях
можно было при желании использовать против него, к тому времени уже эми-
гранта, противника режима. Все эти ранние дневники (за исключением четырех
тетрадей 1918—1921 годов, понадобившихся, видимо, для работы над романом
«Доктор Фаустус»), Томас Манн в мае 1945 года собственноручно сжег во дворе
своего калифорнийского дома. Но дневники 1933—1955 годов завещал сохра-
нить с разрешением опубликовать спустя 20 лет после его смерти.
Такое решение далось ему, видно, не сразу. «Зачем я пишу все это? — раз-
мышляет Томас Манн 25 августа 1950 года. — Чтобы перед смертью своевремен-
но все это уничтожить? Или я хочу, чтобы мир меня знал?» Предназначив свои
дневники для опубликования без каких-либо поправок и изъятий, он сам отве-
тил на этот вопрос. Еще не завершившаяся до сих пор публикация каждо-
го очередного тома становится заметным литературным и общественным собы-
тием.
Есть дневники, которые даже в литературном смысле оказываются самым
значительным из всего, созданного писателем. Элиас Канетти считал, что та-
ковы дневники Чезаре Павезе «Ремесло жизни», опубликованные посмертно.
«То непреходящее, что он создал, содержится именно здесь, а не в его художе-
ственных произведениях». Мне кажется, нечто подобное можно сказать и о
дневниках Михаила Пришвина. Лесной старичок с двустволкой и ягдташем, де-
ревенский отшельник, певец природы, знакомый нам еще по школьным хре-
стоматиям для начальных классов, он казался куда как отстраненным от потря-
сений века, от общественных и политических страстей: не совсем от мира сего.
Лишь начавшие теперь публиковаться дневники Пришвина многое объясняют
в этом отшельничестве и видимой отстраненности. В известной степени это был
способ самосохранения, больше того — выживания. Потому что на самом деле
Пришвин заинтересованно всматривался в свое время, пытался запечатлеть и
осмыслить совершавшееся вокруг. Конечно, не было и речи о возможности что-
либо подобное напечатать. Даже потайное ведение подобных записей было
небезопасно по тем временам, когда никто не мог считать себя застрахованным
от внезапного ареста и обыска, и надо полагать, в чем-то писатель себя и здесь
на всякий случай сдерживал, не всему позволял излиться на бумагу. Однако и
то, что оказалось записано, дает нам совершенно новое представление о При-
швине — вдумчивом и отнюдь не бесстрастном свидетеле небывалой, трагиче-
ской эпохи. «Я главные силы свои писателя тратил на писание дневника», — за-
метил он сам однажды.
6
Да, ведение дневников в советское время — особь статья; тут трудно было
отделаться от мысли, что в любой момент твои сокровенные записи могут по-
пасть в руки читателя непредвиденного и нежеланного, превратиться в веще-
ственное доказательство, свидетельские показания против любого, кто был на
этих страницах неосторожно помянут. Какой тут разговор об интимности, о
глубине откровенности!
2
Для меня было неожиданностью прочесть у Элиаса Канетти, что он в своих
дневниках пользовался «видоизмененной стенографией, которую невозможно
расшифровать, не посвящая этой работе неделю за неделей. Так я могу записы-
вать все, что хочу, не вредя и не причиняя боли ни одному человеку, и, став на-
конец старым и умным, решить, уничтожу ли я дневник окончательно или
спрячу в надежном месте, где его можно будет найти только случайно, в без-
опасном будущем».
У меня ведь то же самое! Более тридцати лет назад, отправившись надолго
в больницу, я взял с собой самоучитель стенографии по особой системе одного
ростовского преподавателя, чтоб на досуге попрактиковаться, — и с тех пор
большинство повседневных записей делаю этими едва ли кому понятными за-
корючками. Кроме причин, упомянутых Канетти, кроме дополнительной, спе-
цифично советской опаски, они давали еще преимущество, для которого были,
собственно, предназначены: скоропись. И при этом в значительной мере такой
шифр избавлял от неизбежной все-таки оглядки, от лукавой задней мысли: а
вдруг как это однажды вздумают напечатать — хорошо ли я буду выглядеть?
Даже если вообразить, что у кого-то возникнет такое публикаторское жела-
ние — пусть попробуют разобрать.
Долгое время я делал записи на отдельных листках, подобно моему Мила-
шевичу, иногда ставя даты, иногда опуская, не разделяя собственно дневник, за-
писную книжку или рабочие заметки. Так было удобно при надобности изы-
мать листки, понадобившиеся для других целей, то есть прежде всего для рабо-
ты. Ведь тут было то же, что у многих писателей: всевозможные наблюдения, за-
рисовки, детали, мелькнувшие мысли, литературные и прочие впечатления,
словечки, разговоры, сны, анекдоты, а то и наброски сюжетов. Со временем я
стал их разделять: для дневников как таковых завел специальные тетради, для
разнообразных заметок — коробки вроде картотечных; там постепенно обозна-
чались разделы. Из этих записей отчасти возникла уже целая книга «Способ су-
ществования», что-то оказалось использовано в прозе, в статьях. Однажды мне
показалось целесообразным вести специальные дневники очередной начатой
работы: они помогали не упускать из виду первоначальный замысел и просле-
живать, как он видоизменялся, — интересно и полезно бывало к ним иногда
возвращаться, перечитывать.
Интересно — порой сверх ожиданий — оказывалось перечитывать и сам
дневник. Случалось ведь и к нему возвращаться для рабочих целей: когда я на-
7
чинал, например, писать воспоминания об умерших друзьях. Я листал в поис-
ках нужного испещренные густыми значками страницы — и, признаюсь, увле-
кался, зачитывался. Я, оказывается, столько забыл, в том числе самого себя дав-
нишнего. Память — в слишком большой мере инструмент самосохранения,
чтобы быть вполне достоверной, — собственные записи выдают тебя с головой
тебе же самому. Я уже писал об этом по другому поводу: со временем забыва-
ешь, например, насколько ты когда-то был глуп, хотя никогда себе таковым не
казался. То, что представлялось в свое время откровением, личной находкой,
оказывалось теперь общим местом, давно всему миру известным. Но при всем
том: тебе случалось встречаться в самом деле с замечательными людьми, иногда
записывать их слова. Ты был свидетелем событий, которые уже вошли в исто-
рию. Да что бы ты ни видел, ни пережил — ты видел это не так, как любой дру-
гой, и осмысливал по-своему.
Разве мне самому не интересны дневники чужих, не обязательно даже зна-
менитых людей? Работая над историческими повествованиями, я разыскивал
любые свидетельства об ушедшем времени и предпочитал как раз самые про-
стые, житейские — они бывают особенно ценными. А как я люблю и сейчас рас-
крыть, например, дневник Томаса Манна на странице, обозначенной как раз
сегодняшним днем, и сопоставлять со своим, и задумываться о разном... А ино-
гда раскрываешь и собственный дневник на дате, совпадающей с сегодняш-
ней, — что изменилось за эти годы в тебе, в жизни, что осталось неизменным?
И вот я сижу в раздумье над уже необозримой грудой густо исписанных
листков и тетрадей: что мне с ними все-таки делать? Или не делать ничего? Все-
таки жалко, если это совсем исчезнет, как жалко бывает всякой бесследно ушед-
шей жизни. Просто расшифровать и перепечатать записи более чем за трид-
цать лет? Даже представить не могу, сколько это потребует времени — тоже,
наверное, надо считать на годы. Отобрать для расшифровки поначалу то, что
может показаться интересным кому-то другому, гипотетическому читателю?
Но вот тут как раз в самом деле сразу возникает известное сомнение: купюры и
редактирование откровенных записей всегда чреваты самоцензурой, приукра-
шиванием, стилизацией; захочется небось пощадить себя, подретушировать
слабости, предстать лучше и умней, чем ты был на самом деле...
Ну, во-первых, я ни перед кем не обязывался заниматься стриптизом. По
многим причинам (о которых я рассуждал в другом месте) он не менее сомни-
телен, чем любая стилизация, и дает о человеке тоже отнюдь не адекватное
представление. Во-вторых, признание в своих слабостях, в былой глупости (ко-
торую ты теперь вроде бы превзошел), по моим наблюдениям, не только не ро-
няет пишущего, наоборот, делает его как-то ближе и симпатичнее любому чи-
тателю. По себе замечал: всегда ободряет и помогает собственному самоутвер-
ждению, когда узнаешь о чьих-то неудачах, сомнениях, об эпизодах постыдных;
особенно утешительно и приятно бывает читать сетования и самообвинения
знаменитостей, которые казались такими удачливыми, неуязвимыми. А уж
прямо назвавший себя неудачником едва ли не обречен на умиленное сочув-
ствие. Он как бы становится сразу ближе, понятней; более того — на него мож-
8
но глядеть чуть свысока; мы все же так себя не называем. Мы ведь поневоле
сравниваем с пишущим себя — и как важно удостовериться, что не нам одним
бывает плохо, не мы одни испытывали постыдные минуты, у других бывало и
похуже — вот как казнится, сердечный...
Может, этим и бывает особенно ценно чтение чужих дневников: оно помо-
гает переносить собственные невзгоды и несовершенства. Если уж даже Лев
Толстой... Или вот перечитываешь сейчас свои повторяющиеся из года в год се-
тования на невозможность напечататься, на безнадежность своего литературно-
го положения, вплоть до мыслей, что ты можешь так и не дожить до публика-
ции — сколько вокруг не доживало. Если это прочтет теперь кто-нибудь дру-
гой, который мучается тем же, — может, это его дружески приободрит и под-
держит: ничего, мол, видишь, не у тебя одного так бывало, и ведь обошлось как-
то. Элиас Канетти рассказывает, как чтение дневников покончившего с собой
Чезаре Павезе спасло его самого от самоубийства: он узнал там свое. «Вчера но-
чью, почувствовав себя униженным, как никогда, и мечтая о смерти, я ухватился
за его дневники...»
Это дорогого стоит...
Или вот, скажем: с какой стати выдавать другим свои болезни? Такое все-
гда лучше оставлять при себе. Но как меня приободрило однажды, когда я про-
чел в чьих-то воспоминаниях, что у Александра Керенского была всего одна
почка, а он дожил, помнится, до 89 лет, и при этом, по свидетельствам, не отка-
зывался даже выпить. Я-то после пережитой в молодости операции не рассчи-
тывал на долгую жизнь, тем более что не особенно берегся, по части выпивки в
том числе. Может, и это мое признание будет для кого-то поддержкой?..
Не знаю, как на самом деле все у меня пойдет и что из этого сложится. По-
пробую потихоньку, между прочими делами, воспроизводить свои давние за-
писи — может, для начала не очень плотным пунктиром, но при надобности
возвращаясь, дополняя дневники записями, выделенными когда-то на листоч-
ки. А иногда, может, наоборот, собирая записи вокруг темы или какого-либо
человека. У меня, например, давно когда-то возник замысел сочинения о до-
рожных попутчиках — я даже написал на эту тему повесть, уничтоженную по-
том в числе многих прочих. Но, может, тут и сочинять не обязательно, просто
собрать под одним заголовком записи разных лет о дорожных встречах и разго-
ворах — интересно ведь бывало.
В конце концов, не может быть неинтересной любая жизнь, даже в самых
повседневных своих проявлениях. Все зависит от способности вглядеться в нее,
запечатлеть, осмыслить, найти слова.
Январь, 1995
9
ПРЕДИСЛОВИЕ К СТЕНОГРАММЕ
Написав более шести лет назад эссе «Дневник писателя», я стал на досуге
заниматься расшифровкой своих дневниковых записей. Занятие оказалось
медленным, трудоемким.
«Не знаю, насколько это может быть интересно для других, — записал я
31.08.1996 (опять же, разумеется, стенографически). — Понемногу сокращаю по-
вседневность: политические новости, отставки (кто этих людей теперь помнит?),
редакционные неурядицы, проблемы с зубами. Это не означает «спрямления»
жизни; краткие упоминания на эти темы я оставляю. И просто скучно перепе-
чатывать так много. Если потомкам будет интересно, разберутся...»
За пять лет удалось ввести в компьютер записи 1975—1999 годов — как раз
последней четверти века. Сокращены они оказались раз в пять, и все равно по-
лучилось 85 печатных листов. Всего, значит, было исписано листов 400, и не-
расшифрованного осталось еще полстолько. Вот уж действительно — способ су-
ществования. Так, кстати, я назвал книгу эссе, скомпонованную тогда же в
основном из разрозненных повседневных записей. В 1998 году ее опубликовало
издательство «Новое литературное обозрение», и я убедился, что это все же мо-
жет быть интересно.
Возникла теперь мысль о книге «Стенография конца века». Отбирая для
нее записи, я решил ориентироваться на тематику преимущественно литера-
турную. Заметки о прочитанном, встречи и разговоры с писателями, литерату-
роведами, философами, культурологами, профессиональные размышления ли-
тератора. Эти размышления, конечно же, не могли не быть связаны с моей соб-
ственной работой тех лет. Как раз тогда писались книги «Провинциальная фи-
лософия» (первоначальное название «Лизавин»), «Два Ивана» («Легенда»), «Ли-
нии судьбы, или Сундучок Милашевича», «Учитель вранья» («Сказка»), «Сто-
рож», «Голоса», «Возвращение ниоткуда» («Прозрачный туман»), «Времена
жизни», «Приближение», «Amores novi». Записи из «рабочего» дневника не
просто комментируют возникновение и развитие некоторых замыслов (психо-
логия литературного творчества — тоже тема небезынтересная для филоло-
гов) — они напоминают об атмосфере времени, о событиях, подробностях, не-
редко уже забытых: о том, что в немалой степени определяло тогдашнее мироо-
щущение, развитие мысли, звучание текстов.
Разговор о литературе невозможен без разговора о времени, о разнообраз-
нейших проявлениях жизни. Проблема в том, что всего не вместишь. «Я чув-
ствую, — отмечал я 15.03.85, — что эти записи совершенно не передают подлин-
ного содержания каждого дня: перемены настроения от надежд к унынию в за-
висимости от того, как идет работа, лепет Леночки, которая подставляла льди-
ны под струю воды из водосточной трубы и наблюдала, как вода пробивает во
льду дырку, загадки, которыми она докучала мне, пока я печатал на машинке
положенные мне три страницы перевода, ослепительное сияние луж, досаду,
10